«Виталию от Ирины»

Так я надписывала многочисленные конверты, отправляемые в Москву с оказиями, когда оказалась в Америке.

Так я просила написать на прощальном венке.

Исполняется год, как ушел из жизни мой самый близкий человек — художник-карикатурист Виталий Песков. Наверное, нет ничего страшнее, чем оставаться жить, потеряв близких людей, — жить неизвестно для чего. В одну секунду все теряет свою ценность… Еще страшнее — оказываться при этом в чужой стране, в чужом городе.

Мне говорят, что я постепенно свыкнусь с этим горем, что время лечит, что все пройдет… И только одна пожилая журналистка специально приехала из другого района Нью-Йорка в Бруклин, в редакцию газеты, где я тогда работала, чтобы сказать правду:

— Не ждите, что эта боль когда-нибудь пройдет. Никогда не пройдет. Уж я-то знаю… Ничего время не лечит. Это горе всегда теперь будет с вами. Учитесь жить по-новому, без него…

И только я знаю, что он рядом со мной. Я ощущаю это всегда, все время. Может быть, это мое сумасшествие? И пусть. Это лучшее сумасшествие, какое только может быть — чувствовать себя рядом с ним. Вот такой безвредной сумасшедшей я и брожу одна по улицам — то Нью-Йорка, то Москвы. И вспоминаю…

…Я обожаю смотреть, как ты рисуешь. Ты уверенно водишь по листу ручкой с прикрученным к нему ниточкой перышком — орудием труда лучшего карикатуриста страны, а мы — я с моим маленьким сыном — восторженно следим за твоей рукой и волшебством, рождаемым на бумаге. Ты рисуешь самозабвенно, словно и не видишь нас, а потом вдруг поднимаешь глаза и неожиданно смеешься:

— У вас сейчас абсолютно одинаковые взгляды!

Ты откладываешь незамысловатое и одновременно великое в своей неожиданности орудие труда и, перегибаясь через стол, обнимаешь нас обоих. Я чувствую, как ты прижимаешься к моей щеке, как дотрагиваются твои губы до моих волос, я тоже смеюсь и… просыпаюсь. Просыпаюсь, еще неся в себе это состояние простого нашего счастья, понимая и одновременно не понимая, что тебя нет. И боюсь обернуться — и увидеть пустоту.

Этот сон когда-то был явью — но как же давно!..

Такими перышками когда-то учились писать первоклашки. У тебя их было два, по очереди привязываемых ниточкой к ручке. Одно потерялось. Через много лет, я, пользуясь тем, что у тебя был большой выезд по редакциям, убираясь в квартире, разыскала это маленькое стальное перо под батареями, под плинтусом, уже проржавевшее, и положила его на подоконник.

— Где ты нашла его? Оно же потерялось еще несколько лет назад!

Ты долго разглядывал его, обрадованный, а потом, насладившись его видом, протянул мне и сказал:

— Выброси! Оно уже не годится.

Ты взошел — нет, взбежал — на Олимп, куда чаще попадают почтенные старцы, еле шаркающие ногами или доставляемые туда уже в инвалидных колясках, будучи совсем молодым, и так и простоял на нем всю жизнь, открытый чужим взорам поклонения или зависти. А я попала прямиком в твои объятия, и твои руки вознесли меня на такую высоту — высоту твоего роста, даже выше — твоих поднятых рук, высоту любви и преклонения, откуда земля казалась лишь суетливым муравейником, и я так всю жизнь и опиралась не на собственные ноги, а на твои руки, и видела перед собой только твои глаза, полные смеха, разудалой веселости, страдания, отчаяния, любви и искорок того пламени, который берется «из ничего, из ниоткуда», а в просторечье называется талант.

…Конец 70-х. Мы сидели компанией в телевизионном театре, шла запись какой-то юмористической передачи. Ты в ней не принимал участия, ее оформлял твой друг Игорь Макаров, и он попросил тебя остаться посмотреть… Потом поехали в гости… А на следующий день мне нужно было уезжать на дачу — дело это в молодые годы скучное и неинтересное. Я пригласила поехать со мной всех, кто хочет. Согласился ты. У тебя на то были свои причины. Накануне ты меня слегка озадачил: оказывается, в твоих планах — создать семью, и для осуществления поставленной задачи тебе вполне подхожу я. Ну, не сейчас, конечно, — чего уж так сразу пугать, но вообще — ты уже все решил, о чем, собственно, кратенько и поставил меня в известность. Моя мама по поводу моей дальнейшей жизни имеет собственное мнение: сначала институт закончи! Это несправедливо — сама она вышла замуж и родила меня еще студенткой, но где же найти в этом мире справедливость?

…Мы едем на дачу. Сидим в электричке, ждем отправки поезда. Ты раскрыл только что купленную газету, посмотрел и весело хмыкнул: в газете напечатана красивая фотография русской природы. Природа в данном случае — это отраженный в озере окружающий его лес. Действительно красиво. Только никто, кроме тебя, и не заметил бы: картинка поставлена вверх ногами, то есть в данном случае, кверху озером, книзу лесом, а еще ниже — небом. Но поскольку озеро все равно все отражает, то где отражение, а где сама природа, — нормальному человеку сразу и не разглядеть. Да, собственно, нормальный и разглядывать не будет. А ты, конечно, просек сразу. Так всю дорогу и рассматриваем эту картинку, символизирующую ненароком нашу страну.

Старенькая моя бабушка и маленькая двоюродная сестренка живут летом на даче постоянно. Когда у меня бывает возможность не посещать работу — а это в советских учреждениях вообще-то нередкое явление, — я стараюсь быть на даче. И тетке полегче — каждый день из Москвы в Переделкино не наездишься, хоть и близкое расстояние. В этот раз и ты поехал со мной, чему я рада — будет с кем потрепаться. А то ведь как всегдав жизни: дачников много, а поговорить не с кем. И еще мы с собой берем новомодную игру «Эрудит», которую ты зовешь на английский манер «Скрэбл». Ее раздобыла где-то Маринка, наша общая близкая приятельница. Вот за этой игрой мы и просиживаем заполночь. Ты записывал очки, а в перерыве — тут же, на этих же листках, рисовал своих веселых носатиков. Тогда еще веселых. Они так и шли по жизни вместе с тобой, вместе с тобой и менялись: постепенно грустнели, мудрели, удивлялись нашему странному обществу, стране и всему окружающему миру, переживали, влюблялись, смеялись, горевали, печалились и веселились…

Ты любил друзей, и они любили тебя. И всех одаривал рисунками. А круг твоих знакомых вообще был огромен. От академиков и профессоров каких-либо самых особенных и изысканных наук, с которыми ты мог беседовать часами, поражая их совершенством знаний в специфических областях, до спившейся соседки Лиды, уже давно выселенной из дома, но привычно заезжавшей к тебе по старой дружбе за пачкой чая, вермишели, масла, спичками или другой снедью. Ты очень легко общался, хотя и умел держать на расстоянии, когда это было нужно.

Как-то однажды ты рассказывал, как у тебя не хватило денег расплатиться в ресторане, и ты расплатился, наскоро нарисовав официанту картинку. Тот был счастлив. А как-то, помнится, мы с тобой ехали в метро, и на тебя во все глаза уставился ребенок, сидящий напротив. Была зима, в метро жарко, и мамаша заботливо сняла с него меховую шапку, под ней оказался ситцевый платок, из-под края которого вылезало одно ухо. В общем, перед нами сидело нечто совершенно очаровательное и очень серьезно разглядывало тебя. Ты достал лист бумаги, ручку — то, что было при тебе всегда, — и быстро-быстро набросал веселый детский рисуночек. Поезд приближался к нашей остановке, и ты, схватив меня за руку и потянув к открывшейся двери, попутно сунул опешившей мамаше эту картинку — ты всегда так называл свои рисунки. С тем мы эффектно и выскочили на платформу.

Однажды мы стояли на троллейбусной остановке втроем с моим тогда еще маленьким сыном. Троллейбуса долго не было, и на остановке собралось много народу. Рядом топтался неказистенький пьяненький помятенький мужичонка. Порассматривав тебя некоторое время, он нерешительно приблизился и тихонько что-то сказал, показывая за угол, где размещался ларек.

— Выпить? Не, сейчас не могу. Я — с семьей. Извини.

Мужичонка уважительно оглянулся на мои метр 58 см, вздохнул, отошел.

Троллейбуса все не было, толпа на остановке росла. Но, видно, так и не сумев отыскать в ней другого достойного кандидата, мужичонка тихонечко, боясь показаться излишне назойливым, вновь оказался перед тобой с той же просьбой в умоляющем взоре.

— Ну, не могу, — мягко объяснял ты. — Извини. В следующий раз. Дай Бог, еще увидимся. Тогда — конечно…

Я абсолютно уверена в том, что тот мужичонка не узнал тебя в твоей кепочке-неузнавалочке, надвинутой на глаза. Я даже думаю, что и само имя Виталий Песков ему неизвестно, а слово «карикатурист» он и выговорить не сумел бы даже в трезвом виде. Но он узнал тебя по-другому, по своей собственной шкале, — он узнал в тебе народ.

Получилось так, что в 90-х годах мне с родителями пришлось уезжать в Америку. В этом действительно было определенное спасение. В Москве с ее новыми бизнес-веяниями жить стало тяжело. Сколько бы не публиковали твоих рисунков — а они публиковались чуть ли не во всех газетах и журналах, — прожить на эти гонорары в стране с дико растущими ценами стало невозможно. В пост-перестроечной России кончилось сразу все: продукты, лекарства, одновременно все товары… Правда, все неожиданно стали миллионерами — зарплату выдавали не отдельными купюрами, а исключительно пачками, на которые, впрочем, купить все равно нельзя было ничего.

Так и получилось, что я работала в Нью-Йорке и постоянно наезжала домой, в Москву. А на вопрос, где я все-таки живу, честно отвечала:

— В самолете.

В последние годы мы больше были врозь, чем вместе, и я привыкла сочинять тебе письма — по дороге на работу или с работы, в метро, в автобусе, просто в бесконечной беготне по Нью-Йорку, — а потом, прибегая домой, уже записывать. Письма получались иногда длинные, в несколько страниц, мне хотелось как можно подробнее рассказать тебе про Америку, потому что в телефонных разговорах всего не расскажешь. И я складывала их в конвертики, аккуратно надписывая: «Виталию от Ирины». И получала такие же конвертики от тебя — только с надписью «Ирине от Виталия».

Бог мой — сколько же этих моих писем скопилось у тебя. Как-то, в очередной раз приехав в Москву и разбирая ящики, тумбочки и шкафчики и пытаясь навести там порядок, я хотела выбросить старые свои письма, но ты не разрешил. Я и не тронула. Они так и валялись всюду — по всем ящикам, читаные и перечитываемые тобою. Ты не выбросил ни одного из них.

Никто, кроме нас с тобой, не смог бы разобраться в твоих рисунках. Ведь их почти полтора десятка тысяч! Они лежали, расфасованные по разным пакетикам, конвертикам, папкам, коробкам и коробочкам… Их становилось все больше, и места они занимали тоже все больше. Помню, я купила сразу много прозрачных папок — не в магазине, а возле метро по дороге в какую-то редакцию, куда ездила «сбрасывать картинки» — так ты называл развоз очередной порции твоих рисунков по редакциям. В сравнении с нью-йоркской зимней хлябью нормальная московская зима казалась особо холодной, хлопья снега залепляли глаза, и бабуля-пенсионерка, приторговывавшая этими папками, отсчитывала мне их, перебирая покрасневшими на морозе руками — последнее время я старалась все покупать вот у таких бабулек, стоящих возле станций метро. Сначала ты сказал: «Куда столько папок?» А когда мы переложили часть рисунков, выяснилось, что я купила мало. В ход пошли опять те же коробочки и конвертики. Потом часть этих папок ты отправил мне в Нью-Йорк — мне было удобнее раскладывать рисунки в них, а тебе больше понравились американские желтые конверты. Они так и называются в Америке: «желтые конверты» — и сделаны из особо прочной бумаги. Порядок в работе ты ценил до скрупулезности. На самом деле, он действительно был необходим, и в разборе картинок соблюдался неукоснительно — иначе ты не смог бы работать. Ты всегда знал, где какие твои рисунки лежат: оригиналы, ксерокопии, вырезки из газет и журналов… Неразобранной оставалась пачка на тумбочке с прислоненной к ней моей матерчатой черной сумкой возле дивана — эта кипа терпеливо дожидалась моего очередного приезда…

И только в последний раз эта пачка меня не дождалась, я опоздала…

Как-то заговорили о том, что пора подводить какой-то первый итог. Ты собирался готовить выставку — не карикатуры, а новых своих рисунков, совсем других по стилистике. Ты был увлечен этой работой, и то, что показывал, мне безумно нравилось. Особенно две из них — я даже в одном письме, уже из Нью-Йорка, но все еще под впечатлением от этих твоих рисунков, написала чуть ли не искусствоведческое эссе. На одном ты нарисовал женщину-монстра, сильную в своем животном обличье: она ни в ком и ни в чем не нуждается, она сама себя удовлетворяет, она хищна и коварна в своей беспощадной примитивности и… все равно прекрасна как женщина. Другой рисунок — кроткая женственность, просматриваемая в нагроможденной груде камней, женственность высокая, одухотворенная, которой можно было молиться — и все это словно замурованное, угадываемое на фоне камней. Эту серию работ ты пока не хотел выставлять, собирался делать новые, готовые же мы пока сложили на шкаф.

А за карикатуры ты посадил меня — отобрать рисунки и ни в коем случае не делать полного собрания сочинений:

— Ты сама знаешь, какие картинки у меня самые любимые. Все основное есть у тебя в Америке, я все тебе отсылаю, — руководил ты.

Мы не успели сделать книгу — твою книгу. Мы очень многого не успели. Теперь все то, что мы не успели, я должна доделать одна.

О тебе еще напишут другие: как о художнике, о карикатуристе, о мультипликаторе, о твоем социальном видении, о чем-нибудь еще… И о том, что, наверное, будущие поколения именно по твоим картинкам будут изучать нашу такую грустную и такую смешную жизнь.

Смотрите же их, смотрите — и улыбайтесь.

Ирина Коршикова, "Вести онлайн""

Куратор Ольга Гуманова
Ольга Гуманова — журналист, психолог-консультант *
Последние материалы